— Фёкл Крагин! Вы повержены в этом раунде! — заговорила вселенная голосом Малафея Мелентьева. Моё сознание включилось. — Намерены ли вы продолжать бой или признаёте себя проигравшим?
Я открыл глаза. От места поединка я был удалён шагов на десять, сидел на полу, спиной опершись на кучу спортивных матов. Они стояли надо мной, Шмакин опрыскивал меня водой из кожаного бурдюка.
Дотронулся. Бешеная птица боль клюнула в какое-то потаённое, доселе не известное место в зубах, в челюсти. Что-то было нарушено, испорчено, но проверять больше не хотелось.
— Фёкл Крагин! Вы слышите? Вы были повержены. Намерены ли вы продолжать поединок?
Он осведомлялся без всякого злорадства. Он просто спросил и ждал моего ответа. О, как мерзко было от этой бесконечной правоты его и благородства! И не в чем, не в чем упрекнуть!
— Не-е-е-ет, — по-медвежьи протянул я. С нижней губы упала капля кровавой слюны. — И-и-и-и-и...
— Да?
— И-и-и-и-ибо я вы-ы-ы-ше вас... — выплюнул я. Приподнялся, снова бухнулся. Голова кружилась.
— Хорошо, — сказал он, левой рукой растирая костяшки правой руки. — Как лекарю мне должно обработать ваши раны. Гарманталай, помоги-ка!
Я снова попытался встать, отмахиваясь от их рук, и повалился набок, на маты.
— Тише, тише! Гарманталай, придержи-ка его.
— И-и-и-и-и...
— Ибо вы выше меня? — Он презирал меня.
— И-и-и-и-и-идите к че-е-е-ерту! — гавкнул я.
— Хорошо.
— И-и-и-и-ибо я вы-ы-ы-ше вас... — я сказал это наверно раз пять, пока они пытались меня схватить под мышки и поднять. Я всхлипывал, давился тем, что в изобилии текло изо рта моего, и еле крепился, чтоб не зареветь, как дитя, от обиды и прогрессирующей боли. С разбитой губы свисала тягучая красная веревка.
— Оставь, Гарманталай! — Они усадили меня обратно. — Пусть наш высокодуховный придёт в себя. Я надеюсь, — сказал он мне, — вы удовлетворены, и теперь соблаговолите оставить нас в покое, прекратите распускать гадкие сплетни обо мне и моей Астрид. От первой помощи вы отказываетесь. Ваше право. Оставляю вам вату, бинт, йод. Знаете, что с этим делать? Ваша рана в сущности пустяк, но пусть она вас научит уму-разуму. Для меня всё это тоже было хорошим уроком, и я не хотел причинять вам вред, — прибавил мягко, чтоб подсластить пилюлю.
То, что он и тут этаким фигурным лебедем вышел, а я уродцем, ранило меня больше, чем любой из его увесистых кулаков. Я пыхтел и смотрел на них снизу вверх. С моего подбородка свисала кровавая бахрома.
— Что ж, нам пора! У меня договорённость со Сторожем только на час, — сказал Малафей.
— Мы подозревали, что дуэль закончится скоропостижно, — сумничал Шмакин.
— Вам всё-таки помочь встать?
— Сам, — из-за распухшей губы у меня вышло «шам».
Я вспомнил. Это было именно в этом зале. То застолье. Теперь я вспомнил. Это было здесь.
— Малафей! — окликнул я его.
Он обернулся в дверях.
— Вы помните ваше детство? — я шамкал и шлёпал губами.
— Нет, — сухо ответил он. — Я совсем не помню детства. Поторопитесь, будьте добры. Мы тут не на постоялом дворе.
Вышли. Я ухнулся на свои сани и обхватил руками голову. Малафей возился с ключами и гремел замком, пока его Гарманталай всё скакал вокруг него, что-то нашептывая с противным смешком. Соскучившаяся собака радостно лаяла и крутилась у их ног.
— Обязательно обработайте рану! Это вам не шутки! — напутствовал Малафей, усаживаясь в сани и беря поводья. — Прощевайте! Не поминайте лихом и простите, если что не так!
Щёлкнул собаку хлыстом, с визгом, с посвистом понесла. Я пытался поднять голову. Я дышал, и изо рта выходил пар. Ушибленная сторона лица онемела и пульсировала, как будто там завелось ещё одно сердце. Я тронул и всхлипнул. Ух, тяжко! Сомкнул челюсти, но что-то там было не так, как всегда. Что-то было нарушено во рту моём. Пока с ними говорил, ещё не так сильно обозначилось, а вот теперь боль полным ходом принялась меня жарить на своей сковороде. Я стал на колени и зачерпнул снегу в руки. Снег был твёрдый, крупный, как галька. Перемороженный. Намедни потепление было, он было подтаял, а нынче мороз грянул. Я приложил пригоршню ледышек к лицу — зря! Отпрянул. Твёрдо и колко. Решился дотронуться языком до внутренней стороны щеки — болтались ошмётки кожи. Я не мог понять, то ли чего-то не было там, где оно должно было быть, то ли, наоборот, появилось что-то лишнее. Запустил пальцы в рот, собрался с духом и рванул. И только завопил беззвучно.
— Зубы следует беречь. Новые-то, чай, не вырастут, — учил меня Малафей Мелентьев, споласкивая руки в медном умывальнике. Краник заедал, и лекарь нервно крутил его то в одну, то в другую сторону, но вода капала нехотя, по чуть-чуть.
— Но ведь это же вы сделали!
Я полусидел-полулежал в кресле зубодёра, в кабинете его. Малафей Мелентьев готовился выкорчевывать обломки повреждённого в дуэли зуба. Промывал клещи и кусачки, подбирал по мне сверло, долото, молоточек. Гарманталай Шмакин и тут ему ассистировал, время от времени оттягивая вниз марлевую повязку, чтобы показать мне свой хитрый оскал.
На стене над столом его висел портрет Астрид в деревянной раме. Ухмыляется Астрид, букет астр баюкает, с кружев на рукавах соринки-тычинки цветочные собирает тонкими ноготками. Живой портрет.
Долго-долго не наступала тогда весна, долго-долго. Столько месяцев, что уж и календарь сбился, и как-то тайком его переписывали Вышестоящие, чтоб от распорядка не отстать, чтоб год не удлиннился. Только-только распогодится, снега затверделые чуть подплывут — и заново морозы седые ударят, и метели сивые завоют, и Сеть таким густым инеем обородеет, что уж и неба безрадостного вовсе не видать.
Но пришла наконец и весна. Сеть стала оттаивать. Капель прискакала на цыпочках, копытцами лёгкими прошлась, сосцами прозвенела, весельем сердце наполняя. Гулкие, светлые ветры подули, загоготали подвороти, форточки захлопали, мальчики забегали, девочки захихикали. С саней на каталки обратно пересели. А я всё с того вечера злополучного зубами мучаюсь. Ух, как мучаюсь.
— Но вы сами меня вызвали на дуэль, — парировал он, нависая надо мной.
И снова прав, прав! Говорит резонно, правильно, по делу говорит! А я снова — вспыльчивый петух. Так ведь и было: сам я его и вызвал. Вызвать-то вызвал, а не подозревал, что буду повержен. Представлял, что обида моя мне силы придаст. На деле же насилу я дополз тогда по насту бугристому. Сивухой рот сполоснул — как будто пекло адское само у меня во рту обосновалось. Всё ворочался на койке, холодом выдубленной: встать-то дров в печь подкинуть мочи не было. Дней уж не знаю, сколько провалялся я в лихорадке, пока на работе меня цеховые не хватились....
— Так вызвал я вас потому, что вы у меня забрали жену! — говорю, спокойствие блюсти пытаюсь.
Откачали, выходили цеховые. Щека внутри заросла быстро: когда очнулся я от лихорадки, уже тогда как не было ничего. В зеркале расколотом своём рассмотрел то место, где ползуба отвалилось: жёлто-коричневые руины. На наш каменный карьер похоже. В дырку целый зубчик чеснока влезает, вот так. И что-то там всё свербело и зудело с каждым днём всё несносней.
А под зубом обломанным на десне пузырь надулся. Нажмёшь на него — струйкой жижа гнойная извергается. Уламывали меня цеховые к лекарю, к зубодёру обратиться, уламывали. В конце концов, неудобство такое мне причинилось пузырём этим, что сдался я и пошёл. А зубодёр-то у нас в городе знамо кто.
«Оно, может, и не шибко лакомо, — сказали цеховые, — а гордость-то надо поунять да к нему за подмогой обратиться. Экий ведь диво-человек, всё умеет: и сломать зуб, и починить!» И пошёл я к Малафею Мелентьеву на приём.
Он терял терпение.
— Э нет, позвольте! Она не овца какая-нибудь. Она ушла сама, и на то была её добрая воля. Она давно хотела уйти и ушла. А не я её забрал. Что за каменный век у вас в голове?
— Ах, да вы самовлюблённый наглый павлин! Как остальные этого не видят?! Ведь это вы, вы поступаете, как в каменном веке! Понравилось — присвоил! Без закона, без разрешения!..
— Но-но-но! — завопил Шмакин, унюхав предстоящий скандал.
— Полегче-ка, сударь! — осадил меня Малафей, в первый раз возвысив голос. — Я ведь тоже могу вас вызвать на дуэль. И щадить уже не стану. Там и посмотрим, кто из нас павлин.
— Кто из вас павлин, — вставил Гарманталай.
Я извинился. Нет, я не испугался его. Нет. Измотала меня вся эта вражда, уродство собственное утомило. Не было уж сил смотреть на себя такого. Я извинился, снова гадкое подобострастие в себе обнаружив. Не настоящее оно было. И злоба не настоящая. А что настоящее — не знаю.
— То-то же, — смягчился он. — Вернёмся к вашим зубам. Откройте рот. Та-а-к-с! Что тут у нас? Свищ. Очень хорошо. Ну, не так все страшно.
Хваткими щипчиками он наловил со столика ватных тампонов и запихнул мне за щеку.
— Не закрывайте рот. Я сказал: не закрывайте рот. Гарманталай!
Во рту было сухо, хотелось нацедить слюны. Шмакин протянул ему шприц, наполненный прозрачной жидкостью. Он выпустил очередь капель с кончика иглы.
— Несколько движений, и будете как новенький!
Он всадил мне в десну под больным зубом иглу.
— Терпите, терпите!
В самое ядро всадил, в мироздание моё. Я застонал. В меня змеёй вползала инородная, чуждая мне струя, острым языком высвобождала себе место между волокон и жил моих.
— Ну и неженка же вы, Фёкл Крагин, скажу я вам, — он вынул из меня иглу. — Сплёвывайте. Посидите пару минут, должно подействовать обезболивающее. Бюллетень дать вам я не имею права, хотя по-хорошему, вам бы денек отлежаться. Впрочем, дело ваше табак из-за сивухи. Зуб ни при чём. Ни в коем случае не пейте, слышите? Во-первых, от вас разит порядочно. Не будь я вашим добрым знакомым, развернул бы вас с порога. Но поступи я так, вы бы расценили это как месть с моей стороны, верно? А я, поймите же наконец, такой же человек, как и вы. Мне тоже все это нелегко далось.
— Даже очень было сложно! — ввернул Гарманталай.
— В общем, пить прекращайте, поняли, Фёкл Крагин? Завтра выходите на работу и работайте самозабвенно. Забудьтесь трудом. Это спасает. Это идеальное обезболивающее. По себе знаю. Я только работой и спасался, когда от меня ушла жена...
Я чуть не вскочил из кресла и вытаращил на него глаза.
— Сидите. Не закрывайте рот. Сплёвывайте.
Я исторг порцию слюны в продолговатую плевательницу и снова уставился на него.
— Удивлены? Вот видите, вы даже не знали. А всё потому, что я заключил: необязательно оглашать мир своим воем да устраивать побоище, а лучше посидеть да поразмыслить, отчего так случилось и что из этого можно извлечь.
— К кому? — выдавил я одной грудью. Левую сторону лица мне как обморозило.
— Да вот, к другу моему, Гарманталаю и ушла, — спокойно сказал Малафей. — Шире рот.
— Эх, Павлинка-Павлинка!.. — мечтательно покачал головой Гарманталай, причмокивая и, видимо, вспоминая Павлинку.
— Шире рот.
Несмотря на мой нутряной стон, он уткнулся коленом мне в грудь, коршуном надо мной навис, ухватил обломок зуба и стал тянуть. Тянет из челюсти прочь — вся челюсть из меня тянется, точно дух вон из меня выуживает. Челюсть тянется, а зуб из неё — ни-ни. Я соплю, носом шумно работаю. Он остановился лоб утереть, ловчее перехватил зуб, найдя какой-то удобный для хватки ракурс, поддел зуб клещами и снова тянет. Тянет-тянет-тянет-раз! Хрустнуло, как будто диск земной и купол небесный надвое хрустнули.
— Та-а-ак! Уже почти!
Тянет-тянет-тянет-раз! Тянет-тянет-тянет-раз! Я ошалело только глаза выпучил и слюной исхожу, носом шмыгаю, ужасаюсь предстоящей боли. Тянет-тянет-тянет-раз! Тянет-тянет-тянет-раз! Тянет-тянет-тянет-раз!
Тут он как-то замедлился, выкрутил юзом руку и зуб просто вынул из меня, как затычку из бутыли, при этом несколько раз руку изворачивая, чтобы правильно зуб достать.
— Всего-то и делов! Полюбуйтесь! — провозгласил Шмакин, указывая на зажатый в Малафеевых клещах коричневый обломок с двумя длинными рожками, как у улитки.
Я сплюнул полный рот кровавой слизи. Ощупал языком новую ямку во рту.
— До свадьбы заживёт, — сострил Гарманталай.
Малафей завернул зуб в салфетку и протянул мне.
— На память. Как видите, вы ничего особо не потеряли. Зуб был напрочь изъеден зубным червём.
— Шпашибо, — сказал я всё еще онемелым ртом.
Он задумался, пока я вставал из его кресла, и сказал, стягивая резиновые перчатки:
— Мой вам совет, Фёкл Крагин, забудьте эту историю. Забудьте Астрид, как будто никогда её и не было. Для вас это единственный выход, поверьте. Нет способа для вас что-либо изменить, просто не существует. Да вы и не хотите этого. Если бы хотели, не допустили бы. Ваш вариант смириться и жить, Фёкл Крагин. Изменить что-либо вы можете только в себе, слышите? Либо в сторону разрушения: дуэли, злоба, сивуха. Что вы сейчас и делаете. Либо в сторону созидания: бросьте пить сивуху, работайте радостно, угомонитесь, наконец. Выбор ваш может стоять только между двумя этими дорогами. Запомните это, Фёкл Крагин. Попытаетесь что-то изменить вне себя, снова получите отпор. Уж лучше поверьте мне на слово.
— Вы поняли? — уточнил Шмакин.
Я не посчитал нужным отвечать ему, а вместо этого высыпал из мошны причитающуюся кучку медяков на стол Малафею, развернулся и вышел.
— Стойте! Денег не нужно! — донеслось вдогонку.
В провинции каждый человек, что встречается вам на пути, — точно камень. Я порешил, выходя из больницы, что больше никогда с Малафеем Мелентьевым нам не столкнуться. И да будет так, думаю! Но вышло иначе. Ибо в провинции не мы ходим по дороге — дорога нас ведёт, куда ей нужно; не мы живём в доме — дом нас содержит в себе, чтобы досматривали мы его, рухнуть не дали; и городу надоба в нас, чтобы слава его в будущих поколениях гремела; и камню мы нужны, чтобы возделывали его, облагораживали; чтобы не дикому, бесформенному ему расти.
— Слышишь, слышишь, Малафей! Малафей! Чтобы не бесформенному ему расти! Ему, камню-то, — говорю, в лицо заглядываю. — Не молчи, Малафей! Ох, не молчи!
Лето выдалось знатное. Днём жарило, пожалуй, слишком рьяно, но это на пользу. Всю плесень, всю нечисть тысячелетнюю, в щелях засевшую, засушило, в прах обратило да и выдуло ветрами вечерними. А вечерами ветры были пахучие, прохладные. Как в сумерках стены и мостовые первый жар отдадут, выдохнут с облегчением, дневным солнцепёком изнурённые, так и на прогулку можно, вдоль улочек ехать на каталке, с плющей листики срывать, девичьими песнями заслушиваться да мужикам на скамьях в карты заглядывать. На площади скрипачи хромые да цимбалисты вечную жалобу затянут, цыганки плечами трясут... Хорошо!
— Хорошо, говорю! Слышишь ли, слышишь, Малафей?
Хорошо и работалось тем летом. Самозабвенно, радостно. Как Малафей Мелентьев советовал.
— Как ты, Малафей, советовал!.. Всё, как ты советовал!
Благородная испарина тело моё за день покроет, роба липнет, пот смешивается с рыжей каменной пылью и в глаза, в уши норовит. Жижа эта похожа на кровь. Это — радостный пот: вся скверна с ним — вон. Приятно выползти после смены из забоя под тент беседки, постоять-посутулиться на лёгком ветерке, если таковой случится, пообщаться с сотрудниками. Разговоры у нас всё простые, бесхитростные, однако жизненные: как будем добытые камни на хлеб менять, на рыбу, на соль. На лён и воск. На древесину и керосин. А то просто славу и доблесть города нашего обсуждаем. Все разговоры свои, здешние, сердечные.
Вечерами, только розовая тень ляжет на город, я в тазу холодной водой обмоюсь, как Астрид раньше имела привычку обмывать меня, рубище рабочее на чистое сменю, да и выползу на крылечко пшеном малых птиц покормить: синицу, воробья, снегиря. Крупная птица, она сквозь Сеть не протискивается, знай только вышагивает по прутьям сверху, косится неодобрительно вниз. На мой стакан, значит! Да я совсем немного сивухи пью. Вот из этого одного и прихлёбываю весь вечер. В тёмных углах, под кровлями крыш и козырьками крылец слетаются мыши, потусторонним говором своим передают друг другу страшные вести. Темнеет поздно, но час этот наступает всегда незаметно. За птицами наблюдаешь всё, ан глядь: уж сумерки оформились, все предметы окрасились в лучший свой, вечерний, как бы предсмертный оттенок, душу свою показывают. На закате и на рассвете мир всегда видится таким, каким он задуман. Тьма обманчива, как и свет дневной.
— Ты согласен, Малафей? О рождении и смерти то же самое можно сказать? Только при рождении и на смертном одре человек настоящий. Нет? Притянуто за уши? Малафей, не молчи!
Когда серовато-розовая тьма оборачивается синевой, а дорожные камни отдыхают от ходьбы и езды людской, город объезжает на своей телеге Фонарщик, под каждым подвесным фонарём тормозит и от большого факела зажигает фитиль. Близ моего крыльца тоже висит фонарь. Фонарщик всегда останавливается тут в одно и то же время, и я уж заранее знаю, что скажет этот старик в сером капюшоне:
— Всё сидишь, Фёкл Крагин?
— Всё сижу, господин Фонарщик, — ответствую.
Таков наш ежевечерний разговор. Тьма сгущается постепенно, а потом — раз — и за дрожащим куполом фонарного света не различить ни зги. Ну и мошкары слетается на огонь! Только и вспышек и треску: то мотыль влетит в пламя, то целая стрекоза, заполыхает налету, да и погаснет во мгновение ока! И канет падучей звездой.
— Прямо, как мы, Малафей! Прямо, как мы!
Теперь последний объезд городовых: всё ли спокойно в городе? Всё ли, как надо? Смотрят, где Сеть прохудилась, где прорвалась, быть может. Прутья покорёженные рихтуют, сломанные сызнова сплетают. Чтобы век охраняла Сеть наш город. В древности тёмной её натянули, никто уж и не вспомнит, когда. И, вестимо, прорехи в ней образуются от времени, от непогоды. Чинят всегда вечером, чтоб движению не мешать. А как прогремят каталки городовых, как скроются шлемы за границу света фонарного, так и отбой. Ровно, как и утром, бьёт кузнец у себя на кузнице трижды кувалдой по рельсе. Весь город поставлен в известность: пора спать. Тем пора спать, кто сердцем благороден, душою смел, главою здрав. Я же сердцем гнусен, душой труслив, главою скорбен. Тяжко мне в темноте. Остаюсь на крыльце. От сивухи всё плавится внутри, пульсирует в ритм симфонии цикад.
— В этот вечер, понимаешь, порвалась какая-то нить... Понимаешь? Когда рвётся нить, нужно движение, чтобы нить продолжилась. Выпьешь сивухи, сидишь — всё вокруг движется. А сивуха закончилась. В таком случае приходится двигаться самому, ничего не поделаешь.
Если на возвышенность взобраться, лихо на каталке вниз съезжаешь, с ветерком! Живёшь! Живё-ёшь! А чтоб в ушах свистало, грузишь тачку одноколесную камнями, да и держишь за оглобли, а на каталку — полуприсядом. И погнал! Осторожность, правда, никогда не повредит. На скорости любой бугорок дорожный с курса сбивает, не заметил — улетел к чёрту на рога. А тормозить — это вообще наука отдельная. Не умеешь тормозить — даже на каталку не садись, пешком ползай. Что уж про тачку, каменьями груженную, говорить-то!
— Я ведь вообще человек зажатый, как болт в гайку вкрученный. Всего лишенный. Ну что мне, нельзя, как всем людям? Воевать мне нельзя, так и скорбеть об этом нельзя? Так? Так?
Лечу-у-у-у-у! Вниз, грохоча, подскакивая, каменья из тачки теряя! Из одного круга фонарного в другой сквозь промежуток сырой тьмы! Ух ты-ы-ы!
— А-а-а-ах! — слышу, глаза продираю, за голову болезную хватаюсь. — Ты-ы-ы! Злыдень! Убивец!
Надо мной в дрожащей полутьме прыгает и машет руками Гарманталай Шмакин.
— Уффф, — привстаю, очухиваюсь. Осматриваюсь.
Всё как будто выключилось и включилось, так в пламени на ветру бывает перебой. Что-то большое, тёплое и твёрдое, но не могу понять, когда это было. Давно или сейчас.
Аршинах в десяти валяется моя каталка, тачка вверх ногами, покорёженная, камни россыпью повсюду, колесо у тачки в холостую вертится ещё, скрипит. Посерёд дороги стоит человек на одной ноге, вторую чуть поджал и дрыгает ею. Стоит человек в полный рост, шея и голова его высунуты в открытое окно в Сети. Таких окон в городе всего три, ключи находятся только у Градоначальника, и смотреть из окон строжайше запрещено. Человек стоит, я врезался в него. Человек этот — Малафей Мелентьев.
— А-а-а-ай! Что же! Что же!.. — лепечу бессвязно, подползая к нему. Нога его дёргалась, Сеть лежала на плечах его, головой он вынырнул в Окно, руки в каком-то заторможенном исступлении пытались подняться к шее, но как будто какая-то сила не давала ему это сделать.
— Что ж стоишь, гад?! Помогай! — ревёт на меня Гарманталай Шмакин страшным голосом, и я, себя не чуя, следую за ним и повторяю, что делает он. — Ах, пакостник, убил, убил-таки! — не унимается Шмакин, и я только всхлипываю и причитаю, мои ушибленные и ободранные локти и колени печёт, как в детстве, но я этой боли рад, как будто она оправдывает какую-то страшную мою вину, новую вину.
— В Окно? Вы смотрели в Окно?.. Открыли Окно?.. — зачем-то глупо выпытывал я у Шмакина.
— Хватай, подсобляй, подлая твоя душонка! — орёт на меня Шмакин, с наслаждением, с упоением орёт, оживленно хватает Малафея под мышки, тащит, заставляет меня тоже тащить, я слушаюсь, изо всех сил тащу, но оказывается, что тащу не в ту сторону и только мешаю, и сам не понимаю, что делаю. На скорбную голову мою обрушиваются новые ругательства, тело его, обессиленное, тяжелое, наваливается на меня, я чувствую его уходящее, мучающееся уходом тепло, над самым ухом моим стоит его долгий неуёмный стон. Что-то ещё Шмакин мне приказывает, куда-то отпрядываю, что-то поспешно нашариваю в темноте, снова взяли, подналегли, я уже в курсе дела, и споро и резво уж у нас выходит, и вдруг он всем весом на нас наваливается, до этого как будто невесом был, а тут как с большой высоты на горбы наши свалился, повело нас туда, потом сюда, снова туда, один споткнулся, второй, ноги его как бы парят над землей... Тёплым, тёплым густым заливает меня. Кладём, наземь кладём. Шмакин что-то еще произносит, к чему-то меня еще принуждает, но по мере того, как в едва различимом свете бледнеет Малафей Мелентьев, я понимаю, как я свободен! Как я свободен!
— Тряпку! Тряпку! — рявкает Гарманталай и сам себе подаёт тряпку, и затыкает фонтан крови, брызжущий из Малафеевой шеи, куда вонзился один из прутьев Сети, на который Малафей напоролся, когда неожиданно в темноте в него врезался я.
Шмакин ещё что-то горлопанит мне, понукает, ругает, но я уже слабо слушаю, и просто сижу на корточках рядом с корчащимся, силящимся сделать вдох Малафеем. Шмакин хватает меня за плечи, трясёт, ударяет даже по щеке, что-то кричит в самое моё лицо, но я даже не слышу и не реагирую, потому что понимаю, что в этой жизни остаёмся только я и Малафей Мелентьев, и были только я и он всегда, с того самого застолья, когда рыжий плут слопал моих петушков.
— ... за городовым! Ух, каналья! — доносится до меня, Гарманталай Шмакин скрывается в темноте.
— Прости, прости, прости, прости, — только и лепечу я неосознанно и ползаю перед ним, как ящерица, будто что-то ища. Как будто если найду, всё исправится.
Он только тихо хрипит и водит головой из стороны в сторону. Тряпка пропиталась кровью и стала похожа на кусок сырого мяса. Я прикоснулся к шее его, и что-то там внутри клокотнуло, выстрелило, по-лягушачьи квакнуло в нём, и мышца на бледном его лице, на скуле, птицей беспомощной забилась.
— О-о-о-о... — только раздалось где-то в нём, в нутре его.
— Сейчас, сейчас, сейчас, — повторял я, точно знал, что нужно сделать. Точно было нечто, что можно сделать, чтобы ему помочь.
Вдруг он схватил меня пятерней за голову, как щенка, и с неожиданной силой притянул к себе.
— З-з-за А.. А... А-астрид?... — четырьмя выдохами одолел он слова. — Или... Или.. З-за п... п... пе-е-е-туш-ков?..
Я оцепенел и уставился на этого бледного, дрожащего человека. За Астрид? За петушков?
Фёклом Крагиным мне быть никогда не нравилось, но я ничего не мог с этим поделать. Я мог быть только им. Малафей Мелентьев не мог не съесть моих петушков.
Он сжал мою голову, все жилы напружились на лице его, на шее, а из-под тряпки хлобыснула кровь с новым напором. Глаза его чуть не выкатывались из глазниц и побелели.
— С-с-с-с... С-с-с... — тянул он. — Ся-я-я-я-дешь... — прошипел и замолк уже навсегда. Его рука упала с головы моей на камни, глаза закатились.
Конечно, сяду. В этом не может быть никакого сомнения. Напротив, наша система правосудия устроена так, что удивителен скорее человек, ни разу за решёткой не побывавший. Хоть ненадолго, но сядет каждый. За моё же преступление, думаю, мне светит, по меньшей мере, побиение камнями, а далее, если выдержу, пожизненное подземное заключение. Никто и никогда мне не поверит, что Малафея Мелентьева я убил случайно. Он сам испустил дух, будучи уверен, что это месть. Ведь такая штука, как прощение, никем никогда не воспринимается всерьёз. А я и сам никогда не верил, что простил его. Пока не убил.
— Нет! — кричу в мёртвое лицо его. — Никогда мы друг друга не простим! Никогда, слышишь? Никогда не простим. Это — война…
Положение моё уже ничто не усугубит, поэтому я решаюсь на новое преступление. Я закрываю веки Малафею Мелентьеву, целую его в ещё тёплый лоб, встаю и высовываю голову в Окно. В тяжелом ржавом замке торчит такой же ржавый ключ. По ночам он ходил смотреть в Окно, видимо, получив тайком от Градоначальника это право за очередные какие-то свои заслуги. Человек привилегий и изысканных наслаждений, ярый поборник Сети, лелеющий ключ от Окна в потайном карманчике. А мне лишь остаётся насытиться крошками с его стола.
Никто не может смотреть в Окно. Никто не может возвысить голову над городом. Наши пращуры многие тысячи лет назад возвели его на славу вековечную. Камни, само собой, поистончились, подтаяли на огне времени. Но город целёхонек. Надёжно и добротно воздвигли его наши предки, только были они ниже ростом на две-три головы. И не знали, что мы, потомки, так вымахаем. Дома нам малы, в домах пригибаемся. А на улице — Сеть. Ежели всяк станет над Сетью возвышаться, что ж это будет? Город гордый, город древний, город великий, кровь, кость и дух прапрапрадедов наших — и тебе, олуху, до пупа? Я с этим первый согласен. Но я — уже больше не я.
Я выныриваю головой из Окна, вытягиваюсь, хрущу костями, вдыхаю ночной воздух. Купол небесный, не перечёркнутый прутьями Сети. Живые стаи звёзд. Зигзаги остроконечных крыш доходят мне до плеч. В чёрных облаках дремлют древние холмы. Жизнь и смерть, рука об руку, в каждом миге. Каждый шаг в сторону жизни ведёт в объятия смерти. И в этом мудрость.
Как черви в каменном яблоке, ползаем мы по своим улочкам, где, если кладут камень на камень, то на века. Но нерушимо оно лишь в мелочах. А развалится — так полностью и навсегда. И город у твоих ног, крошечный, как фигурки в музыкальной шкатулке.
Уже слышно, как идут за мной, гремят кандалами, тянут по бугристой мостовой тяжёлые вериги, точат шипы для строгого ошейника, отбирают самые садкие камни. Уже доносится до меня вечный гул подземелья, немолчный, непобедимый гул. Вот и мой черед настал быть им званным. Но прежде, чем буду осуждён и заключён, успею хлебнуть, хлебнуть простора из растворённого Окна. А после навсегда вернусь под Сеть, да спрячут меня под землю, на которой Малафея Мелентьева мне уже не встретить.