Шествие обалдуев
Тем временем «Шествие обалдуев», — как нарекли его в средне-высоких кабинетах, досадуя на то, что нет повода запретить, — решили начать без Терёхи. Бог знает, откуда выискалось в Москве столько шутов и ёр! Всё сильней переполняясь гордостью от числа своего и значения, головная часть колонны, нетерпеливо топталась на месте, готовясь, по первому знаку Синей Бороды, двинуться вперёд.
Еня Пырч, брыластый, белобрысый долгоносик, теперь, вместо индюшачьего зоба повязавший на шею громадный розовый бант, только что настучал по мобилке знакомому подполковнику Росгвардии про творимые шутами безобразия, и с вожделением ждал разгона, пусть и разрешённого, но от хвоста до носа подозрительного шествия. Пырч стоял в середине колоны: вроде отдельно от остальных, но в то же время словно бы и вместе со всеми. Росгвардейского спецназа всё не было. Внутренне Пырч обрушился на спецназ, но внешне, как всегда, предался дешёвому клоунизму. Чтобы отвлечься от ожидания росгвардейского набега Еня, вертанувшись, как самозаводящаяся игрушка, вокруг собственной оси, выкрикнул:
— Слыхали про Путина? В Израиль лечиться двинув.
— А он тебе сообщал? Откуда знаешь, куда он подался?
— Сорока на хвосте принесла.
— Молчи петушатина!
— Я не петух, а крикну курой — сердчишко твоё и оборвётся. Оборвётся, покатится, кошак его схавает, вмиг через кишки пропустит и тем сердчишком разжёванным, у дверей твоей же хаты нашкодит.
— Это што за шкодинзон укропистый тут объявился?
— От шкодинзона слышу! Ты хто, в натуре Я Еня Пырч! А ты старый хрыч кипятком обдатый!
— Винимание! Пошло движение. Господа фарсёры, готовьте ваши сценочки!..
Прибывший в Москву лишь накануне великого шутовского дня француз с русскими корнями мсье Канотье, стоявший от Пырча не слишком близко, но и не так чтобы далеко, видел как суетится рядом с крикуном другой клоун на ходулях, как показывает всем, то прилепленную к штанам обезьянью малиновую задницу, то выставляет изо рта узкий жёлтый язык со змеиной головкой на кончике. Правда, слов шута, желавшего затмить Пырча, француз расслышать не мог. Оставив попытки разобрать слова, мсье Канотье, решил просто любоваться зрелищем. Восхищаясь, он слегка недоумевал: в стране, где столько весёлых людей, должна царить необыкновенная радость. Однако, огладываясь на толпящихся зевак, мсье Канотье (а в детстве-юности — Марат Канатов) видел не столько радость, сколько затаённую горечь и какую-то не соответствующую празднику – наверняка чисто русскую — отрешённость.
Особенно смутила, но и притянула к себе мсье Канатова одна девушка: высокая, миловидная, в глубоком капюшоне, по ходу шествия, то вытиравшая слёзы, то неожиданно улыбавшаяся, потом снова впадавшая в печаль, а после громко смеющаяся, и под конец — прямо-таки хохочущая…
Варюха-горюха круглолицая, Варюха наивноглазая, приехала в Лужники глянуть на парад дуралеев неспроста. Вот только сама себе не могла объяснить, почему время от времени, радостно, но всё ж таки плачет. Может, потому, что не было в шутовских рядах Терентия Фомича, который вчера вскользь сообщил ей про это шествие, и пообещал, что-то очень завлекательное. Может, потому, что чуяла: таится в шутовстве какая-то страшная, дико регочущая, но вместе с тем и рыдающая сила, которую она никак не могла юным своим умом охватить и постигнуть…
Денёк мартовский начинал тускнеть. Но веселья от этого лишь прибавлялось.
Шли, кривляясь, манерные клоунессы, надували щёки площадные паяцы, крутили колёса малорослики-скоморохи. Проскакала, долбя асфальт железными копытами, актриса изображавшая кобылистую Тусю Стульчак. Запрыгал на одной ноге, обтянутой бледно-лиловым чулком, темнолицый и вислоносый Адам Педрилло, шутец Анны Иоанновны. В паузах между прыжками синьор Педрилло, наяривал на скрипочке, иногда как бы случайно прикасаясь кончиком смычка к своему мерцающему имени, выведенному горящим фосфором на лбу.
В толпе на Педриллу обратили внимание. Сбоку от Варюхи приземистый господин, одетый в полузимнее пальто и зелёные замшевые туфли, задрав подбородок, рассказывал даме возвышавшейся над ним на целую голову:
— Мдас…Поговаривают, будто этот самый Педриль женат был на плюгавой дурнушке, с вылупленными глазами и обвислым трясущимся подбородком. Если глянуть издалека, — нестерпимо козья бородка у неё была. Может за это, может, за что другое, а только жену педрильскую так и прозвали козой. И быдто бы одного разу сам обер-камергер Бирон, решив поддеть шута, спросил: “Правда ль, Адам, что на козе ты женат?” – “Истинная правда, мой повелитель! И теперь коза моя брюхата, с часу на час родит»,— ответил Бирону хитрый шут. Повременив добавил: «Будьте милостивы, не откажете по русскому обычаю навестить мою жёнушку и подарить что-нибудь младенцу-козлёнку на зубок”. И Бирон быдто бы передал разговор Анне Иоанновне. Та решила поразвлечься. Приказала шуту, сразу после родов жены лечь в постель с настоящей козой и пригласила весь свой двор навестить “радостную пару”. Коза в постели лежала смирно, лишь иногда помэкивала, и ножкой выставленной из-под одеяла игриво подрыгивала. Чем придворных сразу и привела в восторг. «На зубок» младенцу отвалили щедро. Мдас… В один день огромный капитал Педриль нажил. Стал в каретах ездить, из посуды золотой кушать.
Вот как, сладкая моя Рахиль, раньше шуты зарабатывали! Не то, что эти оборванцы!»
Вслед за Педриллой шестовали братья Прозоровские с медведем на длинной цепи.
Тех одели по-современному. Обряжать в старинные одежды денег видно не нашлось, поэтому просто навесили таблички с именами. Наперекор всеобщей шутовской радости, братья вели себя как-то злобновато: не стали, как при Иване Четвёртом, друг друга дубасить, зато сцепились с медведем — видно надоел им.
Но медведь не смирно-историческим, а современным оказался: вмиг раскровил кисть руки Прозоровскому младшему, после чего и старшего ударом лапы на асфальт опрокинул.
Шутки медвежьи зрителям не понравилось. Топтыгина вместе с братьями быстро увела полиция, мсье Канотье чертыхнулся, а Варюха сочувственно вздохнула.
Обратил на себя внимание и плакат, который несли двое ряженых. Надпись на плакате гласила: «Петровский карлик Яким Волков». Ехал под плакатом на крохотном самоходном автопогрузчике маленький краснощёкий человек. Был он обтянут натуральной волчьей шкурой, щедро обсыпан мукой и охапка иссохших цветов с левого плеча веником свисала. Карлик часто привставал, расстёгивал и опять застёгивал железную молнию на волчьей шкуре и, плотоядно касаясь губами нагрудного микрофона, пел песенку про кабацкую Францию, чем господина Канотье сильно умилил:
В вечерних ресторанах,
В парижских балаганах,
В дешевом электрическом раю,
Всю ночь ломаю руки,
От ярости и муки,
И людям что-то жалобно пою.
Звенят, гудят джаз-банды,
И злые обезьяны
Мне скалят искалеченные рты…
Правда, конец песенки показался месье Канатову слишком уж русским и неоправданно грубым:
Свет сразу потушили,
Я помню, меня били,
По морде, словно в новый барабан…
За шутами шли скованные серебряными, а иногда и золотыми цепями, чернильные души. А говоря проще — пародируемые шутами городские чиндралы. Многие из них тянули руки ко рту, желая попробовать цепное золото на зубок. Однако дежурящие над ними малые дроны, вмиг подлетев, безжалостно клевали жадюг в темечко.
Особенно выделялся один из чиноманов: чубасто-носастый, с ушами, поросшими рыжей густой шерстью. Тот лизал драгметалл муравьедским далеко выставленным языком, слюну, выступавшую на губах втягивал, булькал ею, и глотал её, позолоченную, глотал! Частый заглот вызывал рвотный рефлекс. Золотистая жидкость выхлёстывала обратно изо рта и шутам-модераторам приходилось время от времени навешивать скованному цепью по рукам и ногам чубасто-носастому на грудь свежие слюнявчики.
Слюна драгоценная сверкала, чинодралы, едва сдерживая на людях страсть к добыче драгметалла из городских золотоносных жил, с вожделением постанывали.
Вдруг над шествием раздался двойной, дерзкий, враз разорвавший барабанные перепонки, звук. Словно разодрали надвое, а потом ещё и на четвертинки громадной газетный лист. Чиноманы как по команде присели. Испугавшись разрыва и треска, сплющили веки слабонервные, приложили руки к сердцам слабодушные, замерли в тоске безвольные.
— Quésaco? Это что есть? — вскрикнул месье Канотье, и не только он один.
— Такэто… Морда у критикана Дранишникова треснула, — пояснил проезжавший на самокате дежурный шут, — всё тянул и тянул денежки из нищих писак, всё мало и мало ему было. Да ещё и вокруг чинуш иноземных, под прикрытием у нас подрабатывающих, без конца увивался. Вот и будет теперь ходить с треснувшей пополам харей!..
Скованные цепями богопротивной прибыли и бесстыжего мздоимства, хапуны и куроцапы стали мало-помалу, отдаляться.
Ну, а после хапужников, дивно разнообразными походочками, выступили прекрасные и прекраснейшие! Проще говоря, двинулись по мостовой не обременённые тяжким трудом, не оскорблённые ватниками и грубой рабочей одеждой женщины. Пудов ласково звал их «шутовскими тростиночками» и рольки им предназначил хоть и комичные, а всё ж таки не слишком слабый пол принижающие.
И походочки, надо признать, были на загляденье! Рьяно-подпрыгивающие и упёрто-ровные, козьи и пацанские, мученические и пиратски-вкрадчивые. Ну и, понятное дело, разнообразно виляющие. Правда, некоторые из обладательниц круто-виляющих походок выступали на подиумных ногах почему-то закрыв глаза, и поэтому от напряжения мышц часто спотыкались, даже падали. Но неостановимо двигались вперёд, вдаль!
Притянули внимание толпы и дамы ступавшие по-медвежьи. Особенно выделялась среди них одна: с истомляюще знакомым лицом, мелькавшим, то в одной, то в другой телепрограмме. Эта мадам в строгой синей форме — правда, без знаков различия — шла на скошенных квадратных каблуках, косолапя и разъезжаясь на собственных ногах. Но этим отнюдь не смущалась, наоборот, грозно зыркала по сторонам: кому бы из глядящих на неё и при этом беззаконно хохочущих зевак, прищемить хвост, обломать рога, кого бы приструнить, прищучить, притянуть к ответственности!
Невзирая на разность походок, цель у группы шутовских подруг, осмеивавших, надо сказать, лишь крохотную часть современных российских женщин, была одна. Гундя в навесные микрофоны, сговаривались они и от мужиков, и от детей навсегда свалить.
— Чайлдфри, чайлдфри, чайлдфри! — курлыкали прекрасные и прекраснейшие.
Валить — судя по плакатам — собирались на Фиджи или в Новую Каледонию. Где и собирались предаться любви к природе, совокуплению с ракушками и растениями, а также подглядыванью за пингвинами, на лету занимающимися любовью и следующими воздушным путём (обязательно воздушным! Так про пингвинов отчего-то дамам мечталось) из Новой Каледонии в Южную Африку.
Особенно хороша была вперёдсмотрящая Халат-Чурекова: крутившаяся юлой под огромным транспарантом с надписью: «Вот вам — наш свободный «Танец мира»! Вот вам наш «Peace Danse»!
В прозрачном мотоциклетном шлеме и нежно-фиалковых штанцах-алладинах, с крупным гусиным пером лихо встромленным пониже спины, — вперёд смотрящая, танцуя, с ласковой похотью поглядывала, то вправо, то влево, то назад, то вперёд! И при этом — опять-таки в микрофон — зазывно пела.
Ох, и песня вылетала из уст госпожи Халат-Чурековой, ох, и песенка!
Ты наплюй на меня, наплюй,
А потом всю мордень, размалюй!
А иначе тебя, мужика,
Переедет, как трактор, тоска…
Но и этот рабовладельческий романс затмил распахнутый, изнутри и снаружи пурпурный гроб, который, вслед за исполнявшей «Танец мира» Халат-Чурековой, поставив на попа, толкали на тележке со спинкой четыре мутнолицых нано-яванца...
И стоял в гробу муляж человеческий. Под ним надпись — «Л. И. Брежнев». Несли и портрет Генсека. Причём стоял Леонид Ильич в гробу спиной к зрителям. Пиджак его был поддёрнут, а брюки те, наоборот, приспущены. Один из шутов время от времени подбегал к гробу и почтительно целовал муляж в мягкое место.
Чтобы не оставалось сомнений в бережном и даже благоговейном отношении к муляжу, ещё один шут, повторял в рупор ловко придуманный, но, правду сказать, слегка будоражащий диалог, озвучивая его двумя голосами: ломающимся подростковым тенорком и голосом давно почившего Генсека.
— Дорогой Леонид Ильич, а почему Вы завещали похоронить себя спиной вверх?
— Да потому, мальчик, что я точно знал: в годы ваших прт… прт… пер-тур-ба-ций, вы ещё миллион раз в мягкие места меня поцелуете!
Сквозь шум и гам праздничного веселья, мсье Канотье всё пытался втолковать своему соседу, бритому наголо татарину, на часок отвалившему от ремонтно-мусорных дел:
— Поймите, почтеннейший! Корни шутовства уходят в глубь мифологии, — вспоминал мсье Канатов недавно им читанное, — а она, общая для всех культур и народов. Шут сегодняшний сильно напоминает старинного трикстера — ниспровергателя правил, ловкача, пройдоху. Лучшие трикстеры, мсье, — царь китайских обезьян Сунь-Укун и греческий Гермес.
Мсье татарин загадочно кивал, не мешая стебанутому немцу испражнять свои мысли. И лишь иногда, сыто икая, приговаривал:
— Видали мы ваших трикстеро́в. В гробешнике… ик… видали.
— И потом, мсье: с точки зрения вселенской гармонии, трикстер — это и разрушение, и созидание разом. Он придаёт окостенелому миру нежность и смак. Он есть — ожидаемо неожиданный. Трикстер — есть такой мужчина, который не хочет ни блага, ни зла, а хочет только их осмеяния! Он есть — ваш русский Никитос Хрущов.
— Манали… ик… мы твого Хруща.
Обидевшись на равнодушие собеседника, мсье Канатов развернулся в другую сторону, и мигом устремил движения своего ума и тела к девушке в глубоком капюшоне…
Варюха маялась сердцем: Терентия Фомича всё не было. Уже пронесли трёхметровую раскрытую табакерку с внутренней гравировкой: «Шут Терёха». Но никто из табакерки не выпрыгнул, не заорал командирским голосом: «За мной — шут-тяры!» Табакерка была пуста.
Зато увидала Варюха другое: вырос внезапно над шествием надувной, парящий в воздухе мост, крупно изрисованный голубенькими ночными горшками. Под мост этот медленно въехал на четырёхколёсном, с широкой платформой вместо туловища, деревянном осле, влекомый двумя «гуталинчиками» — так Варюха называла афроамериканцев – развалившийся на вышитой украинской попоне, лысостриженный, а может, и природно лысый человечишко. Из-за пазухи торчит крупный, наполовину обгрызенный кукурузный початок. От початка — густой пар. Лишь только пар от початка рассеялся, на лысой голове волшебным образом образовалась горка пепла. И над этой горкой — чья-то курительная трубка, поддёргиваемая верёвочкой свисавшей с надувного моста, стала сама себя выбивать о лысый череп. Стукнет раз — горка пепла на лысине вырастет. Стукнет два — пепел, как ветром сдует. И так без конца, без краю. Подивилась и обрадовалась Варюха такой чудесной механике. Но вот некоторым зевакам московским выбивание трубки о лысину не понравилось. Раздался свист, кто-то истошно взвыл.
— Оттепель! Он же оттепель нам из Штатов привёз!
— Хлябь он привёз, а не оттепель, остолопы!
— Ох, и р-р-ростепелюга, девочки вы мои хор-рошие, — из глубины народных толп, взрокотал грозно-старушечий бас, — ох, и ростепелюга при нём была!..
— Бахвал и трухач! И ещё чепушило. Вот он кто, ваш Кукуцапо́ль! — звонко отвечал голосок понежней, помоложе.
— Дура ты, и дурацкое имечко пришпандорила!
— И ничего не пришпандорила. Его так все и звали: Кукуцаполь! Что означает – кукуруза царица полей. А вместо министерства ж/д транспорта, он сразу два министерства создал: министерство «Туда» — и министерство «Сюда»! Даже столица из-за него была вынуждена на печное отопление перейти. На целый год! Помните?
— Не помню, — рокотнула старуха — с чего бы это Москве на печное отопление переходить?
— Так ведь слишком много дров Кукуцаполь ваш наломал!
Услыхав про Кукуцаполя мсье Канатов так расхохотался, что чуть импланты не выпали.
«А и правда, противный какой. Только не Кукуцаполь он, а Лысовер…», — произнесла в четверть звука Варюха. И как только она это произнесла, – «Лысовер» с кукурузным початком за пазухой исчез. Но горка пепла человеческого, (а что пепел человеческий, Варюхе ясно стало сразу) благодаря световым эффектам и всяким иным штучкам-дрючкам висеть осталась. «Сажа жирна. Пепел сух», — вспомнились Варюхе слова Терентия Фомича. — «А тутошний пепел не сухой. Он тощий какой-то. Видно от недокормленных людей произошёл», — уже в который раз за день, всхлипнула Варюха… Тут униформисты в нежно-фиолетовых пиджаках, поволокли на верёвке, как бычка на бойню, раздутого водянкой фигляра с лицом цвета папируса, в представительском дорогом костюме. Фигляр был мёртв. Но зачем-то притворялся живым. По виду — ни дать, ни взять Горбачёв. Однако, надпись на темечке косо начертанная, сообщала другое: «Азеф Иудыч». Мёртво-живой человек, раздутый водянкой сказанных когда-то лишних слов, часто и беспомощно озирался, иногда бухался на колени. Но сочувствия не вызывал: только издёвки, ругань, свист. Кто-то даже крикнул: «Вы только на него гляньте! Сам умер, а сам перед нами тут вышагивает. Тогда он даже не Иудыч, он — Имудоныч!..»
Внезапно сбоку, справа, резко оттеснив в сторону никому не нужного теперь Имудоныча, примкнули к шествию два шута, один из которых Варюху сразу же покорил. «Ушлёпок» и «Ерон» было вычерчено на таблицах зацепленных верёвочками за чисто вымытые белые шеи. Ушлёпок ехал на Ероне, подбадривая того коваными пятками и криками: «Покажи им, Ерон Питерский! Покажи своё шутовское седло, расстегни поскорей штаны!»
Варюха, стыдясь, отвернулась, но краем глаза заметила: никакие штаны Ерон Питерский расстёгивать даже не собирался. Больше того: сбросив Ушлёпка на асфальт, стал того дубасить. Что-то явно пошло не так, не по сценарию, написанному сметливым Терёхой… Из приёмного покоя 23-й, имени доктора Давыдовского больницы, потасовку между Ероном и Ушлёпком, видеть Терёха, конечно, не мог. Но что-то похожее, смутно чуял. Ещё месяц назад послал он эсэмэски в Питер сразу пяти шутам. Согласились участвовать двое: Терёхин любимый шут Ерон — само имя грело душу своим первоначальным греческим значением: «священный», — и нелюбимый, но со вздохом вставленный в программу клоуняра Ушлёпок. Терёха всегда любил Питер стройный, Питер раздумчивый. Приезжая туда, шутовство, словно дырявый плащ, сбрасывал на пол, бузить прекращал, ходил по Невскому пружинисто, едва-едва касаясь земли, смеялся необидно. Не дождавшись Терёхи, Ерон и Ушлёпок самочинно врезались в толпу шутов и теперь пинались и кричали, что не вполне соответствовало их шутовским ролям. Вдруг Ерон пинаться перестал. Распрямившись во весь свой немалый рост: «Сантиметров 185 не меньше», — с восхищением подумала Варюха — Питерский братски погладил Ушлёпка по голове и не истраченным на ругань и проклятия голосом, в навесной микрофон запел:
Питер-свет, Питер-смех,
Ты, конечно, краше всех!
Питер-луч и Питер-соль
Для тебя готовят боль.
Здесь даже Ушлёпок сам себя приструнил, быстренько переменил на лице маску, стал благообразней, печальней. Вдруг решившись, он стремительно присел и похлопал себя по плечам: садись, мол. Ерону Питерскому дважды повторять не надо было. Он вскочил Ушлёпку на спину и, несильно колотя того пятками по бёдрам, песенку свою продолжил:
Но сквозь боль и через смех
Станешь, Питер, крепче всех!
А на будущей войне,
Будешь славен ты вдвойне!
Чем Ерон так понравился Варюхе, она и сама бы сказать не могла. Может, тем, что песенку спел волнительную и Ушлёпка по щеке поплескал незлобиво, ласково. Или, тем, что всем своим видом и прикладыванием руки к вилочковой железе (или к железе счастья, про которую Варюхе объяснили в группе «Ранней физиологической близости») — старался показать: он, Ерон, отнюдь не запроданец, как Имудоныч, не чепушило, как мордожопый Кукуцаполь! Да и шутовское облачение имел на себе Ерон Питерский едва ли не ангельское: золотистое, полупрозрачное, а в словах представал возвышенно-ироничным. Даже его огромные, лаковые, 67-го размера ботинки, с расквашенными, но жутко радостными носами сразу к себе располагали.
— Что мы шествием этим хотели сказать? – внезапно спросил зевак Ерон. И сам себе в микрофон ответил: — Всю тайную драматургию этого дела раскроет позже шут Терентий. А пока скажу одно: нет конца и края злу! Но нет конца-краю и насмешке над ним! А где есть сурово-комичное шутовство — там зло, как негодная ткань трещит и рвётся. Железные кандалы и тиски разламываются, опадают вниз. Земля ускоряет вращенье и медленно, но верно приближается к созревшей для ласк крутобокой Луне. Жизнь выпадает из обыденных скреп и входит в область эфирных тайн. Вот поэтому – ждёт нас в скором времени действительность несказанная. Отяжелённое грузом зла и страстей бытие человеческое вдруг обретёт крылышки. И тогда, пролетая над былым, искусанным цифровой корыстью, иссечённым наследственными распрями существованием, разбрызнется богомудрый смех, зазвучит озорная нескончаемая пародия или как раньше её называли — перепеснь. А вслед за перепеснью шуто-притчевое слово зазвучит… И станет это слово опять, как и во время оно, причиной всего, что случится дальше!
— Поняли, мархуры винторогие, что вам Ерон говорит? — крикнул, ликуя, враз выпрямившийся и даже побледневший от гордости за Ероновы слова, Ушлёпок.
— И станет это слово, — продолжил неожиданную речь Ерон — воздушным, едва уследимым именем, станет тонкотелесным имяславием: наделённым неимоверной силой и способностью проникать в недоступные до той поры глубины, высоты...
Про то, что одежонкой и расквашенными ботинками для Ерона разжился именно Терентий Фомич, — Варюхе, ясное дело, известно не было. Но всё равно: что-то приязненное, давно знакомое и даже родное почуялось девушке в Ероне. Именно в миг восхищения Ероном, залившим тёпло-сладким стыдом Варюхины щёчки, мсье Канотье с девушкой в глубоком капюшоне знакомиться и подошёл. Разговор его — в меру франкофонистый, в меру уснащённый русскими уменьшительными суффиксами – был нежен, горяч, руки так и норовили дотронуться до Варюхиных плеч, сдёрнуть капюшон, обхватить плечи, а затем и манящие бёдра. Но раздобары и телодвижения француза были Варюхе до одного места. Правда, пнуть приезжего или огреть его сумочкой по спине она почему-то не решалась. Да и не до того в эти мгновения было, так сильно увлёк её шут Ерон, сказавший враз обогревшие, хоть и не вполне понятные слова!
Ерон Питерский давно скрылся, француз не отступал, вот почему снова стали душить Варюху слёзы, ни капли сочувствия, как ей становилось ясно, у города и мира не вызывавшие. А когда стал приближаться прозрачный — 2 на 4 метра — куб, который несли на плечах четыре нанайца с жёлтыми лентами в косичках, то и вовсе засобиралась она уходить. Может, раздосадовала девушку косая надпись на кубе, гласившая: «Вакантные места — здесь!», может, что-то другое, но, только, круто развернув себя на каблучках, Варюха-горюха шутовской променаж стремительно покинула.