Называя себя «я» и говоря «мы», Пермяков оказывается отравленным зеркалом, вынужденным не только отражать, но и собирать в себя лица проходящих мимо людей и самого себя в разные моменты времени. Вот он – чей-то правнук, с тоской представляющий, что у его предков было иначе, чем у него сейчас (и время у них по-другому длилось, и в чудеса они верили), и желающий порвать со своим родовым стыдом:
Надо бы как-то отделаться:
всё равно и не врозь, и не вместе.
А вот он – мужчина, обращающийся к маленькому мальчику, которым когда-то был (не тот ли это стыд тоже, только уже не перед прошлым, а перед чьим-то – своим – будущим?). Учит его премудростями будущей жизни, спрашивает о делах, о погоде – в общем, житейски так интересуется. Как будто между делом, с легкой интонацией. Говорит: в рифму, мол, пока не пиши. Ничего такого. Но спираль раскручивается и переходит на следующий круг:
Думаешь, не умрёшь? А если? А все-таки: если?
А если желаешь подольше, пей вместо привычной квас.
На мгновение выпрыгнув из потока бытовой болтовни, герой тут же ныряет обратно, туда, где комфортно, откуда без всяких преград может говорить тело. Потому ли, что остальное страшно?
Страшно, даже если ты уже умер.
Это и выясняется в конце:
«Последним убежищем рифмы будет застольная песня».
Так написал Егор Теодорович Розен.
Тут он сейчас. У нас.
Иногда героя как будто нет, а есть лишь наблюдатель, который крутит нам кино о тех, кого удалось высмотреть: пьяный дядька, попавший в драку «пятеро на одного», или человек с животом-«бетономешалкой», жующий пирожок в ожидании подружки, или друг Саша, с которым не удавалось встретиться там, где, казалось, встреча очевидна. В этих людях нет ничего особенного, выдающегося – они все части единого героя, который как будто циничен, привязан к земле, и его история крепко обвязана существованием. Вроде кокона, который Пермяков своим сюрреализмом и косноязычием пытается прорвать, чтобы победить безысходность:
Впрочем, твоё-то какое дело?
Ты есть тело и только тело.
Если душа – это розоватые крылья уток на закате, мелодика, побеждающая семантику, языковые и образные изломы речи, то тело – это прямой порядок слов, рациональность мышления и стиха. Тело – это проза, логика обыкновенной жизни, которая окружает героев пластмассовой тюрьмой. И эпоха, в которой они живут, как сказано, – «пластмассовая».
Пусто-пусто, просто-просто
изнутри сердечка.
Чтобы преодолеть пластмассу, нужно ее расплавить, хоть чуть-чуть, с краешку, коротким огоньком зажигалки, опечаткой, оговоркой – надрезом карманного ножичка. И тогда, кроме зданий, вокзалов, заборов, можно увидеть что-то ещё:
Мошка кишит на июньском ветру
в чёрном воздуховороте.
Мол, говорит, дескать, я не умру,
и вы никогда не умрете.
Или кого-то ещё:
Человек вглядывается в одинаковые чужие лица
В поисках одного маленького лица.
Так большая рыжая птица
Ищет маленькую коричневатую птицу
Вечность ли видит тогда герой?
На первый взгляд отрицая её, он всё пишет и пишет о ней, ищет ее в вывихах речи, пляшущих буквах русского языка проходящих мимо железнодорожных станций, в людях, в которых он разыскивает птиц. С надеждой на вечность связано и движение: поезд, электричка, жизнь. Жизнь человека, с которым так и не удалось пересечься, но которая будто снова и снова повторяется, напоминает о себе. Автор как будто спорит со своей памятью, надеется, что кино начнется заново и всё произойдёт по-другому. Так, он будто восстаёт против времени. Тогда промежуток между сбывшимся и грядущим, между вчера и завтра («Вчера было плохо и холодно, завтра будет плохо и холоднее») оказывается единственным небольшим отсеком, где всё возможно. Вроде зазора, что делается на всякий случай, но играет очень важную роль. Может быть, это оттуда доносится непоправимый звук – «в совсем иной высоте», немножко похожий на нежность. Его так сложно бывает услышать отсюда, но он всё так же нам обещает что-то.