Булгаковский салон Андрея Коровина существует очень давно, поэтому я ничего не помню. Дат не помню, кто был, кто не был не помню, знаю только, что сколько я пишу – столько он и существует. Перед глазами один бесконечный поэтическо-прозаический вечер, который длится, уже не прекращаясь, лет двадцать. Когда-то туда пришли юные и веселые, потом юные и веселые повзрослели, потом юные и веселые постарели, на смену им пришли новые юные и веселые, которые тоже повзрослели и постарели, а потом, видимо, придут еще одни юные и веселые, которые тоже повзрослеют и постареют.
От всего этого фестиваля лиц у меня в мозгу только яркие вспышки, как будто я долго-долго хотел увидеть полярное сияние и вот ехал, ехал, брел, брел по арктической тундре, и вдруг всё небо среди вечной тьмы и мерзлоты озарилось невиданным дотоле светом.
Многих, кто участвовал в этом карнавале, уже нет, кто-то уехал, кто-то затих, но все равно их живые лица, их голоса никак не уйдут из моей памяти, потому что человеческая память имеет странное свойство: запоминать все хорошее и прекрасное, пусть даже даты и числа стерлись и померкли.
Иногда я понимаю, что постоянно слышу какие-то разговоры за кулисами, какое-то звяканье бокалов с шампанским, меня кто-то куда-то тащит, меня кто-то зачем-то целует, потом обнимает, потом читает новый свой стих или стих какого-нибудь классика, например Мандельштама или Багрицкого, или стих не классика, но очень хорошего, потом мы обязательно спорим, потом мы обязательно миримся, потом снова звон бокалов, и мы уже какой-то неимоверной толпой оказываемся во дворе у памятника героям Булгакова, или в каком-то кафе, или, прости господи, в ресторане. Кто-то поет, кто-то танцует, мне опять читают стихи, потом яркий, яркий свет – это я на сцене – я тоже что-то читаю, мне хлопают, потом свистят, я тоже хлопаю и свищу. Снова звон бокалов, но теперь уже почему-то всплывают Тредиаковский, Гандлевский, Кублановский, Слуцкий, Гандельсман и Параджанов. За Параджановым я узнаю Моне или Мане, кто их там разберет. Потом Эйнштейн, Эпштейн и Эйзенштейн.
Потом мы все куда-то едем. На метро. Нет, на такси. Нет! Мы летим на тройках! Удалой ямщик поет что-то нечленораздельное, но долгое, справа прижимается очаровательная красотка, слева прижимается очаровательная красотка, вокруг вопят друзья, метет знаменитая русская поземка, и где-то в глубине, в самой душе, царит какая-то невыразимая легкость, счастье рвется наружу, словно это всё и есть счастье (тут кто-то цитирует Рубцова и кого-то ругает, мы тоже что-то цитируем, возможно, Ерофеева, и кого-то ругаем, потом целуемся и снова читаем стихи, теперь уже свои), словно мы там, в вечной России, и нам вечные 18, и мы только что познали настоящий русский дзен.