Литературный журнал
№46
СЕН
Мария Лоханина — Вторая кожа
Каждый поэт рано или поздно задумывается о методе. В начале пути он чаще всего неосознаваем, но, чем дольше поэт говорит, тем упорней его речь пытается поймать саму себя за хвост, то есть принцип своего движения — назвать. Навзвалить на говорящего некий груз ответственности — за слово, за собственную душу (которая держит слово). Груз, который в общем-то неснимаем. Не с ним становится голо и бессмысленно.

Но в речи неизбежно появляются противоречия, ибо любая речь (и поэтическая в большей степени, нежели все остальные), с одной стороны, ловит смыслы, с другой, противится всякому называнию: застыванию смысла. Попадая в узкий коридор печатного (строка на экране или в книге), речь неизбежно отделяется от говорящего, а значит мертвеет (затвердевает, меркнет), но лучшего способа попасть в чужое сознание она не знает. Поэтическая речь ловит очень хрупкие, текучие вещи, но даже и эти вещи, не смотря на естественное желание пишущего хранить их и оберегать, всё же неизбежно должны быть отданы, пусть и ценой застывания, искажения, иначе только затопление собственных душевных пространств. Я не буду далее развивать эту тему, ибо она лишь косвенно касается поэта, скорее она о посмертном существовании поэзии: где и как будет храниться сброшенная кожа поэта (его словарь, его стихи) — в гробу хрестоматий, в чужой памяти или же в природном инобытии, в памяти не людей, но природы (Дай каплю мне одну, моя трава земная,/ Дай клятву мне взамен — принять в наследство речь,/ Гортанью разрастись и крови не беречь,/ Не помнить обо мне и, мой словарь ломая,/ Свой пересохший рот моим огнем обжечь.*).

Поэтому вернусь всё же к вопросу метода. Мне всегда казалось, что хорошая поэзия пишется по наитию. Наитие на самом деле, конечно же, не отсутствие ума, а просто другой его склад: можно назвать этот склад лирическим, а можно (отталкиваясь от склада) сравнить поэтический метод со скалой: то есть истинный поэт для меня не тот, кто складирует информацию, умело хранит ее и правильно использует, а тот, кто, не зная и не храня, умеет нарастить в своем сознании такие словесные породы (именно: нарастить, ибо скала не бетон, она живое), которые возносят его над довольно бедной землей его опыта на такие высоты, что ему вдруг становится видно. В результате обычный, земной человек вдруг на секунду оказывается провидцем.

Но после определения метода перед каждым пишущим неизбежно встаёт другой вопрос — зачем? То есть: у тебя есть лопата (метод), есть поле (язык), но что же должно на этом поле взрасти и кого накормить? Раньше на подобные вопросы я всегда отвечала только: низачем. Просто подвязали ко мне это третье ухо. А оно возьми да и приживись… И все время слышит. Тянет меня по ниточке звука, заставляет мычать, не видя ни одного подходящего для этого звука слова… Но низачем! — скорее раздражение, чем ответ, поэтому попробую всё же на вопрос ответить.

Сторонясь от смысла внешнего (низачем — это и про то, что поэт никому ничего не должен: он не учит, не пророчествует, не приращивает никакие смыслы, он просто — идёт, на тяге своего языка, а то, что мы воспринимаем как приращения или пророчества, всего лишь следствие его возросшего зрения, и никак не самоцель: очевидная вроде истина, почти общее место, но почему-то именно на этом месте и спотыкаются многие)… так вот, сторонясь от смысла внешнего, ибо такого смысла для поэта нет и не может быть, я попадаю, со скоростью собственного слова, к тому незачаленному берегу, у которого любой лодке (телу) только стоять, ведь по земле внутреннего смысла не ногами же идти — мыслью, душой, чем угодно, главное вглубь берега, уберегаясь от страха плыть по течению: в такое вглубь, в котором любое поэтово низачем превращается в — зачем и кто меня создал? — в разговор с богом. И именно через такое усилие это низачемное ухо (или что-то другое), то есть дар, мало мешающий, но иногда и убивающий, не только не вызывает отторжения, но и встаёт в ряд жизненно важных органов: под сердцем ли, под желудком ли поселяется и словесные смыслы качает, как кровь.

Но всё же вернусь на то общее место, о котором говорила выше. Мне кажется, в современном поэтическом пространстве (когда все стихи разрешённые **), произошла некая подмена понятий, я бы назвала эту подмену (этот западок сознания) проблемой отталкивания. Весьма убедительные литературоведы так громко кричат о пресловутом приращении смыслов, так горячо призывают осваивать необитаемые земли языка, а значит сбрасывать с поэтических кораблей новое мясо: уже не Пушкина, а, скажем, Цветаеву или Маяковского, что в этой шумихе как-то потерялся главный смысл, который всё же не отменяем, не сбрасываем с парохода поэзии, ибо он и есть мотор любого движения, и плыть без него значит просто сесть на мель и проломить бока.

Но мель почему-то очень притягательна, плещутся на ней очень многие, забавляя и оправдывая себя тем, что в этом лягушатнике, конечно, до них никто (и уж тем более великие) не плескался. Но мы можем сколь угодно долго отталкиваться от так называемой классической поэзии: изобретать новые формы, говорить о сексе, менструациях, приправлять свои стихи матом, уходить от рифмы и смысла к бессмысленной протоплазме растёкшегося по странице лепета, однако мы не должны забывать, что поэзия это не подростковый бунт, не стремление отломить крыло накрывающей тебя матери. То есть изначально она может быть именно таким шумным делом, но остаться таким делателем как-то очень стыдно: механическое, головное отталкивание пишущего ни к чему не приведёт. Поэзия — это территория, граничащая со смертью, и говорить на ней долго, путанно и не по существу просто смертельно: сотое открывание такого рта превратит тебя в бодро идущего мертвеца, с запавшим, защемлённым где-то между связками смыслом.

Твой собственный язык растёт на тебе, как новая кожа: одевая его, ты отваживаеться идти туда, куда в теле просто не пускают: в пространство бога и смерти. С богом можно разговаривать, только будучи голым, только болея плотью, ибо она то слёживается без души (почти мертвеет), то вдруг расширяется, ведь обратно в тело душа всегда возвращается возросшей. А всё, что за пределами этого разговора, этого возрастания души — обычный трёп, слив сознания на кушетке перед психологом.

То есть да, новый язык — ведь говоришь то ты (если ты поэт), говоришь своим, не заимствованным, не искусствено придуманным, а наросшим на тебя, как кожа, словарём. Да, новая тема — твоя тема, которая за теменем твоим начинается как темнота, и именно через неё тебе — до света. Но и новый язык, и новая тема возникли в тебе не потому что ты оттолкнулся, а потому что — припал к земле своего внутреннего смысла, из которой душа не только родом, но и растёт. А если не растёт, то и пошёл он к чёрту, этот дар, ибо он и не дар вовсе, а продажа себя несложным таким делом, для которого академий кончать не надо: просто возьми бумагу да и пиши.

Возрастание души — это ведь не про красивые и возвышенные слова, слова могут быть какие угодно, слабые, дикие, яростные, нелепые, немые, они тебе даже не опора, но они опара твоего словаря, они могут поднять тебя над горой всего насказанного смысла, но могут и не взойти, недобродить, остаться лежать кучкой прогорклой муки. Но даже если твой язык растёт вместе с тобой, если он, как вторая кожа, спасает тебя от кислоты внетелесности, даже и тогда ты ничем не защищён, ибо та гора, на которую ты взбираешься, чтобы горевать на ней или греметь, может содрогнуться и сбросить тебя с себя, чтобы ты долго скатывался вниз, отсекая больные наросты собственной речи — в горчащее, оглушающее тебя молчание.

И в этом смысле призыв к поиску новой формы звучит для меня так же нелепо, как призыв к поиску нового тела: давайте изменим себе носы и разрез глаз, давайте пришьём себе ноги вместо рук. Да ты просто иди (словом) и твоё тело (язык) будет расти и меняться вместе с тобой: будешь бежать — похудеешь; будешь много улыбаться — появятся морщинки вокруг глаз. Возьмёшь слово из языка для лжи, а не для точности, для якобы-новой формы, которая тебе позарез нужна, чтобы попасть в литературную обойму, то и вылетишь из неё, как та самая пуля-дура, — не метко, а смертко. Смерть ко всем приходит, здесь обольщаться нечего, просто кого-то она обольшает, а кого-то — мельчит.

Так вот, подводя итоги: наверное, самое опасное для поэта занятие — это думать о том, какое слово новое. Единственное, что мы может в той темноте, которая всех нас обступает с рождения, это идти на свет: идти своим шагом и своим словом, и что там впереди — голос, дотягивающий до озарений, или же стыдное, обнуляющее тебя молчание, в конечном счёте, не важно: важно то, что ты шёл и хотел узнать.
*Цитата из стихотворения Арсения Тарковского «О, только бы привстать, опомниться, очнуться…»

* *Имеется в виду фраза Осипа Мандельштама: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».