Литературный журнал
№44
ИЮН

Юлия Малыгина – Мотыльки мотыльки

***
Моя сестра взяла моё пальто
и говорит, что грубое оно.
И говорит, что тесно и плешиво.
Что за подкладкой — сад из табака,
а там и стол, усадьба и река
и кто-то спит на дне моей вершины.

И всё бубнит, мол, старое оно,
что подновить его — несите долото,
и хорошо бы все в усадьбе живы —
а над рекой подходят облака
к чему-то неизвестному пока,
к чему-то, что пока мы не решили.

Как я наивна, как наивен сад —
а за подкладкой вербы говорят —
кричу — не нужно — и сестра — не нужно.
Усадьба превращается в скелет,
из-под основы — запредельный свет
и колокол чуть слышен перед службой.


***
Мы рисовали ёжика туманного,
рябина громыхала об забор,
и не было важнее нам занятия —
по памяти как словно по понятиям, —
как по степям, по шее шёл узор.

А в это время низкие, бандитские
к рябине приставали облака,
тянули песни крепкие, мужицкие,
не тронутые голосом Вертинского,
о том, что ты, рябина, — неправа.

Как ты, рябина, выжимаешь прошлое,
как ты всё время не туда даёшь наклон,
и напевают, и кидают ножики, —
вот так примерно мы рисуем ёжика,
как будто — съёжившись — пойдём своим путём.

А как дойдем — меняем показания,
неведом путь и транспорт наш, заметь, —
ложись, моя сестрёнка без названия
на полутёмном вязком основании —
вставай, её хорошенькая смерть.


***
Как помру, так останется на-ра, —
на-ра-на, на-ра-на, на-ра-на,
и гундявая поступь манерки,
и помпезная дура стиха.
Станут чокаться рюмки в упадке —
ай-нэ-не, на-ра-на, э-ге-гей!
Из чего состоишь ты, лампадка,
распустившейся жизни моей.
И, допустим, венок на оградке,
и совсем не стареют цветы,
и мучительно, грешно и сладко,
но к могиле спускаешься ты,
где лежу, непрямая как сволочь,
как зелёное знамя Оки.
Я лежу, а меня поднимают
мотыльки, мотыльки, мотыльки.


***
Он сидит и командует своей головой,
каждое слово из неё — приказ.
Ой, мама, каждое слово.
У него костыль — пулемёт златой,
а в стакане — коктейль из нас.
Ой, мама, такой вот коктейль.
Как хлебнёт, так горя, считай, хлебнёт,
шумно хлебнёт, сладко,
сморщится.
А во рту у него чёрные глаза
до сих пор ворочаются.

А второй сидит на другой стороне,
цепкий сидит и хваткий,
что ни песня, то — мы все умрём,
все мы умрём, без оглядки
на прямую речь, на прямую степь.
На слово святое и гречневое
он глядит своим саблезубым ртом
и жуёт слова безупречные.

Где же я? Из какого смотрю угла?
Где, как белка, рысачу, стремглавая?
Мне бы платьице, пояс целинной
и туда, где поле брюхатое, —
вот они вошли и схватились там,
где заря и земля смыкаются, —
набухает рожь — вызревает речь —
из него и в него вливается.


***
Может, легче я собой дышала б,
если б мне завещан был придел —
мне же был обещан только снег,
да и тот, без четверти семнадцать
мама выбивает из ковров и глядит
как пыль летит по ветру —
мама, это дочь твоя летит.

Как лечу? Избыточно лечу:
то ссыпаясь белыми хлебами,
то клубясь позёмочной змеёй, —
белым мясом, рыхлыми комками
я едва-едва лечу над вами,
вы едва летите подо мной
поднятою почвой и судьбой.


***
Неужели вы правда вернётесь когда-нибудь:
Паша, черёмуха и черемша,
я дрейфую веткой на огненный запад,
и бездонной тарой спускаюсь под шаг.

Где пила б из ручья, а ручей из меня
проводил шерстяные слова,
одуванчики вышли б носиться в поля,
захлебнувшись посевами льна.

Я открыла бы клён как книгу времён, —
здесь бы пил разбойник, лежал.
Я вошла б в раскудрявую печень его
как история в нас вошла.

Развалилась и свесилась, утекла,
если даже бывала злой,
и, возможно, черёмуха отцвела
и на берег спустилась мной.

Там чумазая, честная правда лежит,
корешóк-ты-корéшек, оплот-трава,
если мне суждено за себя дожить,
я хотя бы была права.

Я хотя бы Мисайловский берег агатовый,
я — орловская малая дочь.
Я на памятник вышла себе зарабатывать,
чтоб очнуться себе точь-в-точь.


***
За красивым креслом лежит посуда,
разобрать бы надо бы чемоданы,
разобрать бы ящики, антресоли,
вынести перезревшее нам отсюда,
вынести всё незрячее нам отсюда,
но жалко их как себя, —

какие ж мы страшные люди —